История европейской техники и неокономика. Доклад 2

Прежде, чем перейти к вопросам истории техники в связи с общей теоретической задачей неокономики прояснения вопроса с НТП, следует сделать несколько замечаний касательно науки, в дополнение к моему предыдущему материалу «Вопрос о подходах к науке в неокономике в аспекте понятия модели», где речь шла о «чистой науке», берущей, согласно теории, начало в средневековой схоластике, решавшей вопросы познания на основе парадигмальной презумпции божественности мироустройства, разрабатывая для того аппарат предельных понятий и логико-герменевтические средства как инструмент рационального постижения. Начиная с Нового Времени, этот инструментарий был дополнен категорией модели, принявшей конкретную историческую форму, ставшей классической и парадигмальной, и продолжившей существование в науке после того, как презумпция божественности мироустройства перестала быть доминирующей научной парадигмой. Суть изложенных в том документе методологических предложений состоит в том, что содержательные построения неокономики требуют пересмотра общенаучной классической модельной структуры вообще (а значит, и фундаментальных логических интуиций), и что к ним могут быть применены наработки в области погружаемости логических систем, как уже признанное направление научных задач, а также предложенные мной «семантические монстры» для содежательной интерпретации отношений между воспроизводственными контурами. Однако изложенное относилось к науке максимально абстрактных понятий, и не затрагивало вопросы институционализации научных учреждений. А потому здесь и далее я попытаюсь 1) связать вопрос о развитии основных форм научных институтов Европы с проблемой институционализации элит, о которой говорил О.В.Григорьев в 14 лекции (из базового курса, прочинанного им в «Шанинке»).

Через эту связь – 2) перейти к теме новоевропейской техники, берущей начало в задачах прикладной механики, что составляет гипотезу неокономики, обозначив единство науки и техники в известной аббревиатуре НТП, как во многом уникальной для европейской культуры; в рамках этого рассмотрения – прояснить, почему именно прикладная механика является областью базовых технологических вопросов, а не, к примеру, технические практики химизма и биохимизма, бытовавшие задолго до Нового Времени, или практики изучения и использования электромагнитных явлений, предвосхитившие Вторую Промышленную Революцию.

А уже от темы прикладной механики я попытаюсь перейти к 3) обещанному в упомянутом документе рассмотрению возможностей говорения, способных, на мой взгляд, иначе представить не только задачи прикладной механики, но и решать ряд проблем присутствия человека в мире. Такое говорение рассматривается возможным на пути прояснения способов формирования предметно-технологических множеств и понимания следствий для неокнономики из такого различия. С другой стороны, в предыдущем материале такое говорение было связано с идеями синергетики Р.Б.Фуллера, но, как свидетельствует изучение этой темы, к ним одним не сводимое, поскольку оказалось возможным выявить целый пул весьма интересных и разнонаправленных по своим интересам исследователей, устойчиво мысливших и творивших, тем не менее, в одном направлении.

Начну по порядку.

В 14 лекции Григрьева речь идет об истории капитализма – о вменяемости мирсистемного подхода Ф. Броделя как средства описания европейской истории, и фундаментальной проблеме 800-летнего институционального раскола элит на цезарепапизм и папоцезиризм (гвельфов и гибеллинов), и невозможности в связи с этим сформировать территориальную европейскую империю, помноженную на высоко дифференцированную по ресурсам, сравнительно небольшую площадь Европы, ростовщиков-выходцев из азиатских территориальных империй – знатоков сукука (чека), вознамерившихся в безденежной Европе присвоить имперские деньги, и натянутые отношения между «финансами» и «правом» как двумя, принципиально различными, способами государственного управления обществом, и последующим отделением денег от государства, ставшим протоосновой гораздо более поздних экономиксистских воззрений; из этого же отделения возникают вольные города, приведшие впоследствии к необходимости регулярных армий и того, необходимого для их обеспечения, уровня технологического разделения труда, который и вызвал к жизни НТП в связке «Н» и «Т» в виде массовых мануфактур и последующих фабрик-заводов. Согласно содержанию лекции, из институционального раскола получается вывод правового управления на совершенно иной, университетский и абстрактный, уровень, в частности, по вопросам о том, как соотносятся божественная и мирская власти: ибо вопрос об отношениях императора и папы также пытались решать правовыми, не-денежными, способами; данное обстоятельство постулируется как одна из точек роста европейской науки. Действительно, первые университеты Европы имели базовым факультетом философский, после чего шло традиционное разделение на богословское, правовое и медицинское направления. И, действительно, иной раз трудно сказать, чего было больше в споре Фомы Аквинского с аверроистами: теологического содержания или культурной надстройки, обеспечивавшей полемику по вопросам экономического и религиозно-политического базиса.

И здесь я введу свою гипотезу насчет того, какие основные исторические формы имела наука периода формирования капитализма. Университетская наука Европы, даже с учетом Болонских Нотариальных Контор, была церковной, или гвельфской, по преимуществу. В рамках этой, гвельфской, научной традиции подготовки образованных кадров для церкви, изначально основанный эрудитом и тонким ценителем прекрасного папой Клементом VI Пизанский Университет, и гораздо позже переоткрытый (или переоснованный) Лоренцо Великолепным, стал первым университетом новоевропейского типа, поскольку, при спонсорстве этого мецената, странным образом сочетавшего в одном лице панъевропейского банкира и всесьма локализованного (и весьма эффективного) государя (можно сказать, пожертвовавшего ради государственных забот успехами банка), был ориентирован на решение задач не столько воспроизводства церковной образовательной традиции, сколько довольно странных и не лежащих на поверхности задач этого человека. Вернее, сверхзадач, поскольку, как известно, члены дома Медичи (особено наиболее ранние его представители) искали платонову Атлантиду, и вообще признаки иных, более ранних и более совершенных устроений общества на земле – достаточно сказать, что сам Медичи, на пару с Альберти, был едва ли не первым в Европе профессиональным специалистом по руинистике, предшествовавшей в той форме нынешней археологии. И вот эта конкретная университетская организация, в которую были вложены вполне конкретные частные средства (из любви к искусству, разумеется), выступала в качестве того, что со 2H XX века стало называться think tank, охватывая самые разные направления исследований. Как известно, после Лоренцо I в Пизе возникли ученые нового типа – такие, как Галилей и Торичелли. Примечательно, что такие ученые, уже охраняемые вполне себе государственным, но локальным, и уже вполне официальным, дюком (той же фамилии), будучи наблюдателями и естествоиспытателями фундаментального типа в смысле Друкера, одновременно продолжали религиозно-схоластическую традицию максимальных обобщений, фактически сохранив их в науке нового типа. Это была именно наука с религиозными корнями, наукорелигия – она продолжила свое существование в течение долгих десятилетий до появления протестантизма, и во многом продолжила его до начала парадигмальных кризисов 2H XX – н. XXI веков. В немалой степени это связано с тем обстоятельством, что создавший «новый университет» клан Медичи был кланом банкиров апостолической палаты, находившимся в зависимости от папских санкций на распоряжение ресурсами (право добычи квасцов), что в итоге, по результатам двусмыслиц южноевропейской политики того времени, привело членов этого клана на папский престол и, далее, вылилось в очередной виток противостояния элит.

При постулировании того факта, что традиции университетского образования, претерпев существенную системную трансформацию, никуда не делись, логично перейти к вопросу о том, была ли некая протоформа новоевропейской научности со стороны императора. После императора Карла V, чьи войска в 1527 году разорили Рим папы Клемента VII (Джулио ди Джулиано де Медичи), в 1552 году на свет появился внук брата императора Рудольф II. Особенности его личности привели к увлечению эзотерическими и оккультными вещами, связанными с трансмутациями и восстановлением идеальной природы человека-«гомункула» (вероятно, не уповая на открытие доподлинной Атлантиды, стали искать соответствующего ей идеального человека, благо сам отошедший от «идеальной формы» человек был образцом повсеместным для исследователей, включая их собственные отражения в зеркале), которые, в свою очередь, стали мотивационной основой сверхзадач школы ученых-рудольфинцев, первыми из которых широко известны Тихо Браге и Иоганн Кплер. Будучи несколько иной, чем у Медичи, сверхзадача Рудольфа в целом совпадала с ней сущностно (если вообще не была ее продолжением). Но вот форма научного учреждения, идущая от государя – не университет, как община, обеспечивавшая церковную общность, а кунсткамера, нацеленная на интересы увлеченной, просвещенной, и также меценатствующей, личности монарха. В этом смысле, несмотря на платонические идеалы сверхзадачи, императорский принцип пополнения научных знаний методом систематического коллекционирования напоминал принцип коллекционирования Александра и Аристотеля. И в этом же смысле кунстколлекция, или музей, как место аккумуляции, систематизации и сохранения экземпляров удивительных, но прежде всего – редких вещей, разделенный в том на творения природы («naturalia»), артефакты человека – в том числе и в первую очередь, художественные («artificialia»), и средства познания, инструменты и приборы («scientifica»), как раз и была антропологическим источником научного интереса, подобно тому, как источником научного интереса «нового университета» был изначальный поиск неизведанной системности мироустройства, ключами к которой были, в том числе, удивительные вещи (примечательно, что Лоренцо сам был коллекционером художеств), но не только: «новый университет» был занят активной разработкой и воспроизводством идей и принципов «лучшей жизни» – именно это обстоятельство сделало это учреждение, согласно неокономике, источником высших государственных кадров и, в конечном итоге, столь великим источником революционных настроений (по крайней мере, в России). Тогда как частная, прежде всего – монаршья, коллекция, взятая как организационный истчник новоевропейской науки, может быть рассмотрена в неокономике в качестве высшей, или сублимированной, формы ресурсного склада, который, в отличие от неокономического «военного протосклада» античной эпохи, теперь уже оказывается не местом обычных поступлений налогов в натуральной форме, но, фактически, складом редких ресурсов, одновременно выступающим специализированным складом знания, пополняемым как «налог на познавательный интерес», из которого теперь уже выносится наружу не сам этот редкий ресурс, но знание, или впечатление, о нем, в этом хранилище размещенном. Первоначально кунстколлекция – это именно музей редкостей, эксклюзивов, рассматривавшихся как вызов непревзойденности, ставящий задачу об условиях тиражирования и воспроизводства, и потому в этой уникальности соизмерим уникальности самого монарха. Это же касается и коллекций книг (а равно любых носителей уникальной научно-технической, да и вообще познавательной, информации) – как до печати – самых ценных и редких, так и после ее появления. В качестве примеров можно вспомнить ту же рукопись Войнича из коллекции Рудольфа II, легендарно-мифическую библиотеку Ивана Грозного (фактически, символ уникальной образованности, высших знаний и недосягаемых компетенций монарха, его непререкаемого авторитета), а также частные коллекции книг, составившие основу нынешней «Ленинки». Таким образом, здесь, на институциональном уровне, формируется явление, спустя столетия признанное ключевым общим свойством информации: не уменьшаться при передаче на другие носители в любом объеме. В этом же смысле знание и впечатление формируются в качестве ценности, за которую можно заплатить.

Причем в первую очередь платит здесь не массовый (или ограниченно массовый) потребитель «образовательных услуг» или «посетитель музея», а меценат: если в первом случае – за человеческий капитал профессуры, обеспечивающей его задачи (а не сообщество студентов, платящее приглашенным профессорам, как было издревле до сих пор), то во-втором – за капитал уникальных образцов, составляющих набор первичного предметно-технологического множества (ПТМ, термин неокономики – 12 лекция, 1 часть) эпохи фундаментальной друкеровской науки, с которыми теперь может взаимодействовать находящееся при императоре и составляющее его человеческий капитал воинство ученых в качестве приглашенных сотрудников, обслуживающих систему воспроизводства знаний, центром которой является коллекция. И, если в первом случае основанием взаимодействия является обмен идеями, «платонов пир», то во втором – индивидуальная, аристотелева, работа с общим архивом. И, кстати, никакой «академии наук» в качестве формы научной организации: и «новый университет», и «кунстмузей» уже представляют собой воплощения платонова Академского Сада. И если в первом случае воспроизводство знания на примате обмена идеями предполагает примат ценности этого капитала над средствами индивидуальной работы, с известной долей требуемой ему вольницы, то во втором случае требование обеспечения систематизированного научного ПТМ – с одной стороны, и сам статус «научного воинства» при императоре – с другой стороны, становятся основой формирования научной бюрократии как части госаппарата, создающей и воспроизводящей это ПТМ. Здесь же, судя по всему, берет начало технологическое разделение труда в науке: коллекция различных образцов растет, и ее нужно обслуживать все большему числу научных сотрудников, объединенных общей задачей совершенствования человеческой природы (или же совершенствования боевых возможностей солдата): каждому – в соответствии со своим направлением.

И здесь же оказывается возможным ввести различие двух видов ПТМ, основанное на двух способах его формирования: естественном, или маржинальном, создаваемом стихийно в ходе хозяйственной деятельности, практик социальной адаптации в окружающей среде и дошедших невесть откуда традиций; и системно-научном, или трудовом, формируемом сознательно, на основе предварительной модели окружающего мира, представляющей собой систематизированный набор его образцов и возможностей, то есть его онтологию. Такие наборы первичного уровня представляют собой основание для производства фундаментального знания, наборы образцов текущего воспроизводства – также комбинаторного, но пока что не массовизированного. Важно, что максимальное формирование ПТМ по второму типу (научной коллекции) происходит при задействовании всех четырех аспектов ее причинности (аристотелевых), то есть сознательность такого формирования всегда может означать произвольность и обоснованность цели, а значит – обусловленность функцией прогностического действия.

Действительно, в известной исторической ретроспективе это различие проявляется при рудольфинцах, однако новостью (и, вместе с тем, очередной, вводимой здесь, гипотезой) является то, что каждый из этих двух способов ПТМ способен замещаться другим в ходе исторического процесса. Полагаю, примеры тому вполне могут быть найдены, и тему это обстоятельно копнуть было бы весьма интересно. Этот момент важен не только для прояснения оптимистической позиции В.Истерли относительно знаний как экономического фактора, возникшего, как выясняется, с самого начала европейского капитализма, но и для поиска высокоэффективных и малозатратных альтернатив технологического развития.

В ходе исторического процесса от коллекции редкостей происходит переход к коллекциям образцов и стандартов, которые становятся частью естественно воспроизводимого ПТМ. То есть  набор экземпляров ПТМ, для которых основными значимыми свойствами становятся трудозатраты на их воспроизводство и функциональность. Таким образом, осуществляется стадиальное развитие коллекций, и возникает музейное дело как особая культурная практика стандартизации фундаментальной науки.

Ни ученые «нового университета» (источника науки «свежего взгляда»), ни рудольфинцы (источника науки «прикладных решений»), изначально не представляли науку протестантского капитализма, и находились в рамках сугубо католических традиций, пытавшихся решать некие общие задачи схоластическими и античными средствами, преодолевая, однако, ригоризм этих средств; важно то, что оба источника науки были ориентированы на задачи государства, хотя по сути источника своего существования один из них был сугубо государственным, а другой – коммерческо-государственным. И в связи с этим – еще один важный вывод: редкие личности императорских ученых, персонально дополнявшие собой коллекцию редких вещей, оказались прекрасным средством замещения католического церковного клира, ориентированного на Папу. Похоже, что именно здесь сформировалась та самая каста академиков-корифеев, этакий епископат научной бюрократии, готовый выступать с позиции науки как новой религии, отрицающий религию старую и всячески борящийся с мракобесием и лженаукой, в процессе своего существования оформившийся в институт Академии Наук (а уже много позже, в системе этих традиций в послевоенном хрущевском СССР произошел раскол на вузовскую – «кадровую» и академическую – «промышленную» науки, представляющий собой культурно-дискурсивное насление древнего институционального раскола европейских элит). Примечательно, что в обоих случаях позднейшие формы «Первого Университета» и «Первой Академии» России, будучи государственными учреждениями, требовали себе статусной и хозяйственной автономии, причем каждое из них – по разному, а второе – в большей степени, чем первое (любопытно, кто-то вообще мыслит РАН к.XX – н. XXI вв. как музей, нежели офис?).

Итак, в рамках двух рассмотренных, недалеко отстоящих друг от друга, источников научных направлений, выявляются и преимущественные основания научной конкуренции: по основанию новизны научного открытия – условно говоря, для первого источника, и по основанию научности работы – условно говоря, для второго источника. «Условно говоря» – постольку, поскольку эти подробности еще требуют своего исторического изучения, а сами эти основания оказались весьма перемешаны между институтами. Однако уже сразу можно сказать, что для традиции «императорской науки», где, как я предположил, стала зарождаться научная бюрократия, вопрос о критериях научных компетенций (и, соответственно, претензиях на долю государственного научного бюджета различных участников научного сообщества) был более актуален, нежели новизна, с которой стали связывать конкретный (впоследствии прикладной) результат – новый образец в коллекции. Рискну предположить, что именно из рудольфинской традиции впоследствии вознила проблематика «критериев демаркации научного знания», поставленная в XX веке постпозитивистами.

В рамках взаимодействия двух источников научной традиции также нашел место важный водораздел, связанный с частичным признанием заслуг ученого и с избирательным подходом к его творчеству. Этот подход имел конкретный исторический прецедент, однако впоследствии превратился в существенную традицию всей эпохи НТП, вплоть до ребежа XX и XXI веков оказывающую влияние на процесс системного познания, однако весьма мало обращавшую на себя внимание науковедения. Речь идет об Иоганне Кеплере, его законах и его «чаше». После него наверняка можно найти немало выдающихся умов, «ополовиненно» вошедших в корпус новоевропейских научных знаний, но, забегая вперед, стоит сказать, что, пожалуй, наиболее ярким примером этого явления выступает фигура Николы Тесла – автора «второй промышленой революции», предвосхитевшей «эпоху Интернета», начало которой ознаменовало конец эпохи научно-технического прогресса.  

Безотносительно к тому, рассматривается НТП в рамках неокономики или нет, в истории науки общим местом является тот факт, что развитие научных знаний и развитие техники, тхнологий (и прикладных практик вообще) не обязательно является зависимым. Ярчайший пример тому – Китай. Широко известно, что располагавшие компасом, порохом и ракетным принципом китайцы совершенно не имели в своей культуре того, что известно как новоевропейская научная традиция, и все, что с этой традицией связывается на к. XX – н. XXI вв., включая знаменитый «шанхайский рейтинг» мировых университетов, есть не более и не менее, чем заимствование, развитое легендарным китайским трудолюбием. (Тот вариант, что компас, порох, ракету и прочие удивительные вещи древним китайцам подарили «боги, спустившиеся с небес» или «боги, жившие на земле в начале времен», я позволю себе здесь не рассматривать – просто потому, что это отдельная тема, которая именно здесь не к месту, а не потому, что я в это «не верю».) Важно то, что эти и другие технические знания имели там место как некая, маржиналистски взятая, ценность воспроизводства и обмена, но именно как знания, а не только как уже готовые артефакты (2 часть 1 лекции). И в этом смысле здесь возникает вопрос об экономике знания, который ставил В.Истерли и который упоминается в базовом курсе лекций Григорьева.

С учетом того, что говорит неокономика относительно вольных городов, задач финансирования регулярных армий и связанной с ними необходимости в широком мануфактурном производстве (1 часть 14 лекции), следует учесть и отмеченное здесь, условно внутреннее, развитие науки с ее мотивторами-сверхзадачами и принятыми, в ходе исторического процесса их решения, познавательными установками различного рода. Университет в системе межфакультетских коммуникаций генерирует идеи, свежие мысли и силы, а накапливаемый архив образцов (который также дополняется библиотечным архивом «образцов идей») позволяет увидеть, как их можно приложить.

Согласно неокономической гипотезе, область технического вышла из прикладной механики. Поиск признаков Атлантиды философствующими флорентийцами, машины Леонардо и предметно-технологическое множество кунстмузея Рудольфа с его минералами и придворными учеными – все указывает на то, что технические вопросы были неотделимы от собственно научных. А также на то, что большая часть знаний из области прикладной механики досталась Ренессансу от Александрии и Рима, вместе с ПТМ, агрегируемом на специфических «складах знания», откуда образцы воспроизводятся и мультиплицируются в лабораториях и на мануфактурах. Все это тоже общие вещи, давно и широко известные, и нет нужды здесь дополнительно что-то доказывать. Важно, что, помимо «возрождаемой» прикладной механики, доставшейся в наследство от античности, Ренессансу также досталась прикладная химия как наследство схоластической эпохи, причем, по причине исторической близости эпох, досталась со всем причитаемым понятийным багажом вроде «воспитания золота из неблагородных металлов». Такие, мистико-эзотерические, начала пришедшей из средневековья химии, весьма похожи на метафизические начала натурфилософской физики, в основу любого вида которой была положена механика. Но их следует, во-первых, отличать по существу, а во-вторых, обстоятельно прояснять в подробностях истории мысли. И, подобно тому, как, по словам Хайдеггера, всякая физика предполагает невысказанную онтологию, следует сказать, что всякая новоевропейская физика, и лежащая в ее основе механика, предполагает невысказанную метафизику.

Про изгнание метафизики и ее компонентов из науки Нового Времени написано много книг, и нет нужды их здесь вспоминать в подробностях. Гораздо менее широко академическому сообществу рубежа XX и XXI веков известно про возвращение метафизики в науку – прежде всего, про то, что программу такого возвращения представляет Синергетика «американского Леонардо» Р.Б.Фуллера. Тему аллегории, как языка эзотерической науки тех лет, я также здесь опущу, дабы не вдаваться в несущественные, хоть и любопытные, подробности, коих немало в рассматриваемой теме. Здесь важно то, что в науке Нового Времени был запущен процесс связывания воедино физики, как позитивной академической науки, с изгнанием из нее метафизики как парадигмального основоположения, и предложения вместо нее началом общей механики, в основе которой, в свою очередь, был помещен набор специфических эпистем движения, покоя и сил. Сама же новоевропейская физика в процессе своего развития становится основой химии, а химия с некоторого момента начинает мыслиться как язык природных превращений молекулярного уровня. Однако в самом начале этого процесса рецепция античной физики «новыми учеными» – это рецепция античной натурфилософии, а механика для них – это, действительно, прикладная механика, едва ли не исключительно античного же происхождения.

Что касается биохимизма и биотехнологий, то их вывод из области естественного ПТМ в область системно-научного был осуществлен значительно позже начала этого процесса, в XVIII веке трудами Левенгука и последующих авторов, хотя разного рода гипотезы на сей счет известны с незапамятных времен. До тех пор биотехнологии в системе естественного ПТМ были именно биохимизмом, но не биомеханикой в смысле прикладной механики «физических сил». Собственно биомеханика стала появляться в качестве позитивной науки также существенно позже рудольфинцев – в сер. XVII века, благодаря усилиям пизанского профессора Джованни Борелли, а также – еще позже, проявив себя в странных, до сих пор недопонятых и недопризнанных, устройствах австрийца Виктора Шаубергера. Сравнение вторично натяженных конструкций-аналогий Борелли на основе механизмов геронового типа с конструкциями «науки форм» Шаубергера является важным моментом прояснения не реализованных природных возможностей и забытых знаний древности.

Таким образом, не вдаваясь в дальнейшие подробности, следует признать, что механика как главный драйвер техники Нового Времени, с одной стороны, оказалсь в основе системы фундаментального научного знания, с другой – в основе знания прикладного, и любой технологии вообще, поскольку в Новой Европе допустимость суждения о любой технике и любой технологии стало возможным исключительно с позиций научного обоснования, по мере того, как сама новая наука обрастала собственными стандартами – прежде всего, стандартом ценности самой себя.

Что вообще дает различие естественного и системно-научного ПТМ? Прежде всего, то, что 1) понятие системно-научного формирования ПТМ позволяет предполагать возможными в неокономике стадиальные количественные модели научно-технологического развития в зависимости от того, какая модель-коллекция мира взята за отправную точку, как она сочетана с ресурсными условиями воспроизводственного контура и его показателями по функции потребления Торнквиста. С другой стороны, 2) признание в неокономике того, что альтернативные технологические новации (и, как предполагается в данном материале, научные концепции) ограничиваются лишь гомеостатической сопротивляемостью существующей системы разделения труда, означает возможность, в случае кризисов системы воспроизводственного контура, формирования новых точек стадиального развития ПТМ на основе новых коллекций, в том числе на основе образцовых элементов предшествующих ПТМ и СРТ. А значит, оказывается возможным системное задействование альтернативных либо не реализованных потенциалов инноваций, существующих как на уровне высоко ожидаемых фундаментальных открытий, так и готовых не задействованных технологий. И, значит, требуют проверки случаи получения сравнимых функционально-технологических результатов при задействовании меньших ресурсозатрат, для менее дифференцированной СРТ, существующей при системно-научном формировании собственного ПТМ после распада более сложной СРТ и ее ПТМ. Но это же означает, что жестко стадии развития ПТМ заданы быть не могут, и уж во всяком случае они не общезначимы для любых воспроизводственных контуров и национальных экономик.

Введя различие способов формирования ПТМ, отметив обусловленность связи науки с техникой для Новой Европы и необязательность такой связи в общеисторическом масштабе, уместно задать вопрос о том, насколько это различие связано с различием типов разделения труда (естественного и технологического), существующим в рамках неокономики, обусловлено им либо обуславливает его.

Непосредственно перед введением различия двух видов ПТМ было отмечено, что рудольфинская традиция знаменует собой начало технологического разделения труда в науке, которая, однако, всецело к такому разделению сведена быть не может, что сознавалось и признавалось с самого начала политэкономии – прежде всего, потому, что научные поиск и открытие предполагают в себе высокую долю не рутинизируемого, творческого и случайного.

***

Однако, если речь вести об общенаучной эпистеме модели в смысле логической структуры как наивысшей абстракции, то металогическая проблема взаимоувязывания таких структур сохраняет актуальность. Почему эта абстракция так важна? 

Дело в том, что, согласно приведенной здесь, а также отчасти здесь и здесь, гипотезе, следующим этапом после машинизации промышленности должна быть машинизация систем управления, развитие которых наверняка должно пойти в сторону управления жизнеспособными, биологическими симбионтными (и не исключено, что биомеханоидными) системами. В силу того, что успешные социалистические версии проектов такого рода были в свое время успешно же загублены, признаки такой машинизации нынче обозначаются в форматах средств тотального контроля, интегрированных со средствами культурных индустрий (в смысле Д.Хэсмондхалх), намечающих осмысление этого тренда на уровне художественных феноменов.

Добавить комментарий